Левченко  И.Н. "Повесть о военных годах"
Часть четвертая


[216]

«Надо расти»

Жарким летом 1944 года маленький «виллис» мчался по пыльной дороге мимо чистеньких белых домиков, мимо садов, зеленой рамкой обрамляющих села. Ветви деревьев низко склонялись к самой земле под тяжестью подернутых сизой дымкой, почти черных слив, крепких, будто налитых яблок, закрывавших собой потемневшие от жары листья.

На коленях спит пушистый котенок. Он одет со мной почти от самого госпиталя из Одессы, откуда я выписалась всего несколько дней тому назад. Котенок маленький и беспомощный. Бросить его после того, как подобрали тощего и голодного, вымыли и вычесали, было жалко, так и везла с собой. Кстати, в бригаде очень обрадовались Барсику, как окрестили его танкисты. Котенок долго жил в штабной машине, придавая ей своим присутствием домашний, уютный вид. Он был очень «сознательный» и ни разу не отстал от своего «дома», при команде «по машинам!» первым занимая место между радиостанцией и деревянной обшивкой кузова. Из всех съедобных приношений, которыми заваливали его танкисты, изливая на пушистого ласкового зверька неизрасходованный запас нежности, Барсик выбирал тушенку и сгущенное молоко. Причем тушенку он ел только нашу и презрительно встряхивал лапками, когда ему подносили американскую, чем доставлял несказанное удовольствие толпившимся зрителям.

— Правильный кот, — смеялись танкисты, — только отечественное употребляет.

Но все это было позже. А сейчас он спал у меня на коленях, свернувшись в крохотный мягкий клубочек, и не мешал думать.

А подумать есть о чем. Еду к новому месту службы в танковую бригаду, на должность офицера связи.

Что-то меня ждет на этой неизвестной и потому тревожно-непонятной должности? После окончания училища прошел год. И какой год! Давно прошло то время, когда с болью читались скупые строки сводок Совинформбюро: «Наши войска после

[217]

тяжелых боев оставили город...» Много времени прошло с тех пор, как отгрохотали пушки на берегу Волги, завершая окружение и разгром сталинградской группировки врага. Много времени, но еще больше событий. Отгремели первые салюты в Москве за освобождение Орла, Курска, Белгорода. Теперь салюты войскам Советской Армии, освобождающим от захватчиков родные города, органически вошли в жизнь страны. Каждый день начинался с мысли: «А что сегодня освободят?»

Упорно сопротивляется армия фашистской Германии, пытаясь зацепиться за какой-нибудь рубеж. Гитлеровское командование напрасно объявляет то Дон, то Днепр, то Вислу — каждый последующий рубеж — последним: их армия уже не в состоянии противостоять не ослабевшим, а выросшим и окрепшим в боях с врагом советским войскам, их могучему наступательному порыву. Немцы откатились и за Дон, и за Днепр, и за Вислу. Шесть сокрушительных ударов нанесла Советская Армия врагу в непрерывных наступательных боях, пройдя от Волги до Серета, от предгорий Кавказа до Карпат. Свободна Белоруссия, живет нормальной жизнью, залечивая свои раны, выстоявший блокаду Ленинград, собирает урожай освобожденная Украина. Части 2-го Украинского фронта находились уже в Северной Румынии. Там, неподалеку от Ясс, стояла бригада, в которой мне придется служить.

Беспокойная военная судьба несколько раз за прошедший год бросала меня на самые разнообразные участки работы.

Адъютант штаба батальона, или, проще, помощник начальника штаба, командир взвода, контузия под Смоленском, приведшая к службе в Наркомате обороны в течение нескольких месяцев, снова фронт, на этот раз южный — третий Украинский, и снова ранение.

Два месяца для меня, скованной гипсом, прошли томительно и трудно. Вот почему сейчас особенно радовало стремительное движение машины вперед. С той самой минуты, как с меня сняли белый несгибаемый панцирь, не покидает светлое чувство освобождения и необыкновенной легкости движений. Какое счастье получить возможность снова свободно управлять каждым мускулом, подставлять лицо ветру и вдыхать наполненный ароматом спелых плодов и зреющей пшеницы воздух!

Хотелось петь во весь голос что-нибудь очень бурное и озорное, но оглянулась на шофера и промолчала. Я уже научилась сдерживать неуместные восторги.

Давно поблекло золото первых погон, полученных в училище, да и сами они заменены скромными, фронтовыми. Прошла ребяческая привязанность к двойным портупеям со свистком

[218]

и обязательно со шнурком для пистолета. Прошла восторженная любовь к танку как к чему-то чуть ли не сверхъестественному и недосягаемому. Теперь танк вошел в мою жизнь уверенно и прочно и перестал казаться загадочным, преисполненным таинственной силы.

Любовь к танку осталась, но приобрела иной, качественно отличный характер. Я узнала все его тайны и даже капризы, умела подчинять его своей воле. Он был мне послушен, и стоило только сесть на свое место в башне, как неизменно чувствовала, что все в нем: и ритмично работающий двигатель, и холодная сталь пушки, и прозрачный глаз перископа — составляет единое целое, органически связанное со мной самой. Привязанность к танку стала привычной, спокойной и прочной — такой, какой становится любовь людей, проживших долгую совместную жизнь, полную взаимопонимания и доверия.

Короче говоря, я, видимо, уже стала профессиональным танкистом, твердо уверенным, что танки — самый главный и основной род войск, и с неизменным пылом принимала участие в «профессиональных» спорах, которые неизбежно возникали в свободное время где-нибудь на формировании или в госпитале, стоит только сойтись пехотинцам и танкистам, а особенно танкистам и летчикам. Помню один такой разговор в госпитале.

Нас было трое танкистов против одного капитана-пехотинца. Спорили горячо, с жаром, отстаивая превосходство и преимущественную необходимость своего рода войск.

Разговор принял совершению неожиданный оборот, когда лейтенант-танкист, наскакивая в горячке спора на капитана, заявил:

— Без нас пехоте — гроб.

Капитан, проявлявший в разговоре удивительное спокойствие, пожал плечами и с неподдельным сочувствием сказал:

— Жаль мне вас, танкистов. Сидите в своей броневой коробке и не чувствуете ни того, что вокруг вас делается, ни своего соседа, только радио и связывает вас с внешним миром.

— То есть как это не чувствуем? — Мы ожидали любого возражения, но чтобы нас жалели?!

А капитан продолжал:

— Каждый пехотинец в бою всегда чувствует близость товарища и своего командира. Общий порыв бойцов может увлечь в атаку даже самого боязливого. У вас, мне кажется, нет этого «чувства локтя», и я уважаю танкистов, умеющих биться

[219]

один на один с врагом. Еще вот за что я уважаю танкистов. Мы, пехотинцы, наступая, можем и прилечь под сильным огнем, да и нет у нас такого чувства, что враг стреляет именно в тебя. А когда идут в атаку танки, огонь противника переносится непосредственно на них. Нужно большое мужество, чтобы идти вперед в рост, зная, что враг целится и старается попасть именно в тебя.

Мы не сразу разобрались: обижаться ли нам на такое заявление капитана или гордиться им? Забияка-лейтенант старательно занялся осмотром гипса на своей ноге.

Я много раздумывала над словами пехотного капитана и, пожалуй, потом смогла бы ответить ему, да капитан выписался из госпиталя, а вскоре и я уехала.

Нет, не прав был капитан. Экипаж танка за своей толстой броней не отрешен от внешнего мира, и бьется с врагом он отнюдь не один на один. В тактике есть понятие — «боевой порядок». Рядовой боевого порядка танковой части — каждый танк, — как и автоматчик в пехоте или орудие в артиллерии, имеет в бою свое, определенное приказом командира место. Экипаж танка не только чувствует, что делает его сосед сейчас, но и знает, что он будет делать дальше.

Установленный боевой порядок связывает неразрывными нитями все танки подразделения или части, будь то взвод, рота, батальон или бригада; этот порядок предопределяет все действия танков и подчиняет единому центру — воле командира. Мало того: не только с соседом связан танк в бою. Встретил танкистов сильный огонь вражеских батарей, послали они в его сторону несколько трассирующих снарядов — и на помощь танкам спешит артиллерия; преградило им путь минное поле — и саперы расчищают дорогу танкам. А если трудно пришлось пехоте, прижал ее к земле огонь вражеских пулеметов — невидимый пехотинцами экипаж танка спешит прикрыть их, проложить путь пехоте.

Нет, не прав пехотный капитан. В боевом строю танков взаимодействие и «чувство локтя» ощутимы не менее, чем в пехоте.

В одном согласна я с капитаном: сколько ни видела я танковых атак — и в Крыму, и под Смоленском, и в районе Тирасполя, — каждый раз меня охватывало волнующее чувство гордости за тех, кто так бесстрашию и уверенно ведет боевые машины на вражеские батареи. Самой ведь недолго пришлось командовать, все начальники как сговорились: «Ваше дело — штабная работа». Вот и теперь... Каково-то будет на новой работе в бригаде?

[220]

В отделе кадров успокаивали, говоря: «Должность интересная, с большим кругозором, будешь всегда в курсе происходящих событий». Может быть, и так. Но ведь это уже не в танке! Пробовала отказаться — говорят: «Надо расти». Должно быть, я не честолюбива, и перспектива участвовать, так сказать, в «общем руководстве» меня не прельщает, предпочитаю быть в числе винтиков-исполнителей. А офицером связи — это значит бесконечно носиться от штаба бригады к батальонам, что-то уточняя, разъясняя, передавая боевые приказы и распоряжения, а кто-то другой будет выполнять их.

Да, не очень ясной и, главное, не очень радостной представлялась мне моя новая работа. Но приказ есть приказ, ничего не поделаешь, придется «расти».

В лесу, где расположилась бригада, было оживленно. То и дело пробегали люди, грузили на машины какие-то ящики, бочки. Машины подъезжали и уезжали непрерывно. Мне, как новому человеку, нелегко было разыскать в такой сутолоке штаб бригады. Я расспрашивала, мне отвечали невпопад, куда-то спешили. Наконец меня окликнул чей-то голос:

— Товарищ лейтенант, вы уже третий раз здесь проходите. Что вам нужно?

Обернувшись, увидела около замаскированной под высоким развесистым дубом машины худощавого капитана.

— Да вот ищу штаб бригады. Сержант у шлагбаума сказал: прямо по дорожке, а дорожки-то у вас все кривые, никак не выберу ту, что попрямее.

— А зачем вам штаб?

— Простите, не отрекомендовалась. Прибыла к вам о бригаду офицером связи. — Я назвала свою фамилию.

— Гвардии капитан Лыков, начальник штаба третьего танкового батальона. — Капитан поспешно застегнул ворот гимнастерки, поправил выбившиеся из-под фуражки светлые волосы и добавил: — Очень хорошо, что к нам, милости просим. Здравствуйте!

Крепко пожала протянутую мне сильную загорелую руку. Капитан чем-то располагал к себе. То ли чуть щеголеватой выправкой и всей своей подтянутой, стройной фигурой, то ли радужной улыбкой, не натянутой, а широкой, радостной, от которой его загорелое лицо с продолговатым подбородком, веснушками на носу и белесыми, выгоревшими на солнце бровями становилось очень привлекательным. Пожалуй, всем вместе. Во всяком случае, капитан мне понравился, и я подумала: «С этим капитаном мы, наверное, будем друзьями».

Часто так бывает на войне. Встречаются совсем незнакомые

[221]

люди, а через какой-нибудь час они уже неразлучные друзья. Хорошие товарищеские отношения на фронте приходят быстро, укрепляются в работе и в боях и живут долгие годы.

Не знаю, возникли ли подобные мысли и у капитана, наверное да, потому что, осмотрев меня с головы до ног, он прервал короткое молчание тем, что уже попросту, по-товарищески радушно повторил:

— Очень хорошо, что к нам. Пойдемте, я провожу вас к штабу.

Капитан снова поправил выбившиеся из-под фуражки волосы. Это была настоящая танкистская фуражка с черным бархатным околышем, и капитан, видимо, ни за что не хотел с ней расставаться, хоть она была ему явно мала и то и дело непослушно сбивалась на затылок.

— Работа у вас будет, прямо скажем, суматошная, я сам всего месяца два как ушел с нее в батальон. Да ничего, привыкнете. Ребята у нас — гвардейцы... Вам у нас хорошо будет...

— Товарищ гвардии капитан, вас комбат ищет, — вынырнул из-за кустов коренастый широкоскулый старшина-танкист.

С лица Лыкова сбежала добродушная улыбка, оно сразу стало серьезным, строгим и немного старше.

— Иду! — коротко бросил он, одернув гимнастерку и натянув чуть ли не на брови непокорную фуражку.

— Проводи лейтенанта в штаб, — приказал он старшине и, повернувшись опять ко мне, промолвил: — Комбат зовет. А у нас знаете какой комбат? Самый лучший. Как на новое место переедем, познакомитесь.

Танкистская фуражка светловолосого капитана упрямо поползла вверх, открывая хорошее, простое лицо. Он опять улыбался — тепло, ласково, чуть мечтательно. Так улыбаются, вспоминая о чем-то хорошем или думая об очень близком и любимом человеке.

— Так, значит, вы до нас? — спросил старшина, как только мы тронулись в путь. И, не дождавшись ответа, продолжал: — Ну что ж, це добре. В бригаде сейчас танкистов-девушек нема. Да и вообще женского персоналу у нас одна Валя, шо в штабе, так вона и за машинистку и за санинструктора. От дивчина — на все руки! А у нас в бригаде была одна танкистка. Може, слыхали — Катя Петлюк. Та слыхали ж! Про нее даже в газетах писали. От це дивчина!.. А поначалу, як вона до нас приихала, тоже все присматривались до нее. Дивно було: як же це баба чи то, звиняюсь, девушка, а танкист. Так вот, говорю, тоже присматривались к Кате: чи не буде той танкист после первого боя до мамы проситься; рушники вышивать, оно, конешно,

[222]

спокойнее, да и сподручнее баб... звиняюсь, женскому персоналу, чем на фронте воевать.

Отметав про себя невольное или, может, нарочитое «тоже», я с нетерпением ждала продолжения рассказа.

Я помнила Катю Петлюк и по рассказу о ней в «Комсомольской правде», и по встрече в Наркомате обороны: пришла туда девушка-сержант, небольшого роста, с коротко остриженными волосами. На груди у нее были ордена, несколько медалей и два значка: гвардейский и «Отличный танкист». Это и была Катя Петлюк, славный механик-водитель связного танка «Т-60». Катя доказала, что девушкам воевать тоже «сподручно», но мне очень хотелось услышать, что скажет о ней старшина.

А он не торопился продолжать. Старательно облизал языком кусочек газеты, скрутил папироску, искоса посматривая на меня черными, чуть с хитринкой глазами.

— Разрешите закурить?

— Курите, — нетерпеливо ответила я и, не удержавшись, спросила: — Ну и что же, присмотрелись? Сподручно воевала?

— Ничего, добре воевала. Хорошая дивчина была, — степенно ответил старшина. — Мы ее орденами наградили, медалями разными. Уехала, говорят, учиться. Да у нас ее все помнят. Придете в батальон, мы вам порасскажем о нашей Кате.

Старшина умолк, раскуривая цигарку.

— А позвольте спросить, товарищ лейтенант? — снова заговорил старшина.

Его, видимо, интересовал вопрос, к которому он только сейчас сумел довести разговор.

— Да, конечно.

— Вы только, тово, за обиду не примите... Вы как, товарищ лейтенант, и в училище были, и на войне, и все такое?..

— И училище закончила, и на войне была, и танки знаю, умею стрелять, водить. Только вот теперь в штабе бригады придется работать.

— Да-а, — посочувствовал он, — танкисту оно лучше, когда к танкам, к экипажам, к своему брату танкисту поближе быть. Да ведь в штабе-то тоже кого-нибудь не посадишь. И там офицер обязательно танкистам быть должен, щоб дело танковое добре знал. Только вы, товарищ лейтенант, послушайте совета старого Клеца. Клец — это фамилия моя, а старым прозвал наш комбат за то, что с самого Ленинграду я в этой бригаде служу. Послухаетесь?

— Обязательно.

— Так вот, за делами своими штабными о нас, танкистах,

[223]

не забывайте, не отрывайтесь. До нашего батальону почаще приезжайте. Может, в какой бой с нами сходите. И вы до нас попривыкнете, и мы до вас — от и будет у вас свой батальон, свои друзья-товарищи. От возьмите хочь меня. Я зараз механиком-регулировщиком в батальоне. Своего танка не маю. А ни у кого — мабуть у самого поганця — язык не повернется сболтнуть, що Клец не воюе. Потому, что я завсегда с народом. И в бою подмогну, и заменить кого смогу, а когда и приказ передам. Тоже, можно сказать, «офицер связи», только батальонного масштаба.

— Спасибо, старшина, за хорошее слово! Обязательно запомню совет старого Клеца . — И от всей души пожала я шершавую от мозолей руку танкиста. — А теперь ответьте, мудрый старый Клец , на один вопрос: почему это я должна выбрать именно ваш батальон?

Клец смерил меня недоуменным взглядом:

— Так наш же третий батальон, капитана Колбинского!

— Ну и что же?

— То есть как это што? То ж самый лучший батальон в бригаде! А комбат у нас какой!

— Строгий, наверное? — спросила я. Мне вспомнилось, как капитан Лыков, услышав, что его вызывает комбат, сразу стал серьезным, торопливо одернул и без того ладно сидевшую гимнастерку, поправил фуражку и чуть было не забыл обо мне.

— Строгий, — подтвердил старшина, — по-справедливому строгий. И душевный очень. А умный како-ой!.. Да шо там говорить, сами побачите.

Помолчали. Клец о чем-то думал и, видимо решив, что так разговор о его комбате прерваться не может, заговорил:

— З Воронежской области наш Андрей Васильевич. Образование высшее имеет. Истории там, литературе и разным наукам людей учил. Пе-да-гох — вот он кто до войны-то был! Скажете, специальность мирная — учитель? Так все мы мирные были, я в колхозе на тракториста учился, а вы тоже небось до войны не из пушек стреляли, а какие-нибудь там вальсы на пианинах играли. А у капитана Колбинского талант военный. Он у нас еще взводом командовал, так задачу свою так определить умел, шо куда там взводом — фронтом командовать с таким умом можно. Спросите хоть кого хотите. Всякий скажет. Батальон наш всегда самые трудные задачи выполняет, и завсегда удачно. Думаете, просто везет? Не-ет. Это капитан умеет все так обдумать, что никаких для него неожиданностей в бою не бывает. А что он учителем был, так то ж хорошо. Он душу

[224]

каждого человека узнать умеет. И так он и эдак к человеку подойдет. Все одно, что в твоей академии год поучишься, что у Колбинского месяц прослужишь. Даже у капитана лучше, потому как он на жизни учит.

А красивый какой наш капитан! — вконец разошелся Клец . — Вы артиста Самойлова видели? Ну, картина такая есть, «Сердца четырех», так он там одно сердце играет — старшего лейтенанта-танкиста. Симпатичный артист! Во точно наш капитан. Только капитан лучше.

— Ну уж и лучше, — нарочито подзадорила я Клеца .

— А что? Конечно, лучше, то ж артисты, грим и все такое, а то живой человек, да не простой, а... — Клец , не находя достаточно убедительного слова, сделал рукой выразительный жест.

— Не простой, а золотой, — подсказала я Клецу .

Мне очень хотелось, чтобы Клец побольше рассказал о своем, должно быть, действительно замечательном комбате, и я нарочито подзадоривала его, как только запас клецовского красноречия подходил к концу. За последнюю реплику Клец наградил меня быстрым сердитым взглядом, молча попыхтел папироской и все же не выдержал:

— А и золотой! Подумаешь, золото ваше, металла холодного кусок! Да разве за какое-нибудь золото можно купить такой ум, такую храбрость, талант такой, как у нашего Андрея Васильевича? Он, можно сказать, сам самородок драгоценный. Вот! — Клец рубанул кулаком воздух и торжествующе и даже высокомерно окинул меня взглядом.

Видно, Клец был очень доволен найденным сравнением и смотрел на меня с видом победителя, но все же несколько настороженно, готовый снова выступить в защиту чести и достоинства своего любимого комбата. Чувствуя, что сейчас Клеца подзадоривать больше нельзя, я в качестве перемирия протянула старшине сигареты и перевела разговор:

— Что-то мы, старшина, долго идем. Где же штаб-то?

— А вон в тех кустах машины ихние стоят. Та вы не беспокойтесь, торопиться вам некуда. Штаб зараз собирается, бо бригада на другое место переезжает, так шо там, звиняюсь, не до вас. Краше я вам зараз расскажу, як наш комбат... — начал Клец , снова переходя с довольно чистого русского языка на «ридну мову».

— Сейчас пойдем скорее в штаб, — перебила я охваченного воспоминаниями Клеца , — а про этот случай в другой раз расскажешь. Хорошо?

— Эй, друг, стой! — не удостоив меня ответа, окликнул старшина

[225]

пробегавшего мимо солдата. — Де тут гвардии майора Лугового найти?

— Чего кричите? — остановился танкист. — Не глухой.

— А шо ты такой нервный? Я же не фриц, а Клец , — сделал удивленные глаза старшина. — Вот лейтенанту до гвардии майора треба... Ну, прощайте пока что, товарищ лейтенант. И не сумневайтесь: понравится вам у нас, полюбите нашу гвардейскую бригаду.

Но я, кажется, уже любила и неизвестного мне комбата, и капитана Лыкова, и разговорчивого Клеца , и всех тех своих будущих товарищей по работе, которых еще не знала. Я верила в то, что в бригаде все люди такие же хорошие, как и эти встретившиеся мне в первый день приезда офицер и старшина.

К месту назначения я приехала вовремя. Механизированное соединение, в которое входила танковая бригада, перебрасывали со Второго на Третий Украинский франт. Уже несколько месяцев части фронта удерживали там, за Днестром, в районе Тирасполя, небольшой плацдарм.

Чрезвычайно важно было сохранить в тайне наше появление у тираспольского плацдарма. Поэтому, скрытно совершив двухсоткилометровый марш, зарылись в землю и укрылись в тени молдавских садов и лесов люди и танки. Гвардейская танковая бригада расположилась в небольшой деревушке и окружающих ее рощах и садах — всего в пятнадцати — двадцати километраж от плацдарма.

Маскировка, к которой уже привыкли за истекшие годы войны, сейчас соблюдалась особо тщательно. Днем в расположении бригады не разрешалось ни малейшего скопления людей на открытом месте, не говоря уже о каких бы то ни было перевозках. В подразделениях строго соблюдался установленный порядок: прежде чем перейти открытое место, осмотри небо — не летает ли где вражеский разведчик.

Однако жизнь замерла только внешне. По нескончаемому потоку машин, с наступлением темноты мчавшихся по шоссе, по скоплению войск, по тому, наконец, как готовились штабы, техники, хозяйственники, каждый понимал: наступление начнется не сегодня-завтра.

Первые дни гвардии майор Луговой не давал мне никаких определенных заданий.

— Знакомьтесь с людьми, со штабом, — сказал он. — Нужно, чтобы к началу боев вы знали в лицо всех командиров батальонов, их заместителей и начальников штабов. И чтобы вас знали, — подчеркнул майор. — А чтобы вам не просто наблюдателем

[226]

приезжать в батальон, прежде чем ехать, скажите мне или моему помощнику. Задание всегда найдется.

В первую очередь, я, конечно, отправилась в 3-й батальон.

— А, здравствуй! Навестить или за делом? — встретил меня, как старую знакомую, капитан Лыков, переходя на «ты» с легкостью, ставшей привычной на фронте. — Идем, я тебя сейчас с капитаном познакомлю. Правда, сегодня Колбинскому комбриг накачку давал...

— Самое неподходящее время для знакомства, — возразила я. — Комбат, наверное, громы и молнии мечет.

Колбинский не Илья-пророк, чтоб молнии метать, и живет он не настроениями, а делом, — отпарировал Лыков.

В просторной хате мы застали нескольких офицеров. Молодой лейтенант в новеньком комбинезоне стоял навытяжку перед плечистым капитаном, Капитан о чем-то думал и, как мне показалось, оценивающе глядел серьезными, но с какой-то душевной теплинкой глазами на молодого офицера.

— Ваш взвод вчера проверяли? — спросил он.

— Так точно, товарищ гвардии капитан, мой.

— Вы у нас в батальоне недавно, — то ли спрашивая, то ли подтверждая какие-то свои выводы, сказал капитан.

— Две недели.

— Две недели; это уже достаточный срок, чтобы освоиться со своими обязанностями и с традициями гвардейцев, — капитан сделал ударение на словах «обязанности» и «традиции».

Лейтенант молчал.

— Мне неприятно говорить вам о том, что комиссия, проверявшая материальную часть вашего взвода, обнаружила ряд недостатков. О них вы уже знаете и, я уверен, приняли должные меры. Я к вам зайду сегодня к вечеру.

— Будем ждать, товарищ капитан, — бойко щелкнул каблуками повеселевший лейтенант, сообразив, что ожидавшегося разгона не будет.

— Да уж ждите не ждите — все равно приду, — усмехнулся Колбинский. — И запомните: у нас в батальоне не должно быть случаев плохого ухода за материальной частью. А если встречаете трудность, не стесняйтесь обращаться за помощью и советом к своим товарищам, к командиру роты, ко мне, к моим заместителям. Настоящее, большое, мужское самолюбие командира будет и удовлетворено и польщено только тогда, когда он и его подразделение станет передовым и образцовым во всех отношениях. И если для достижения этой цели он даже неоднократно спросит совета, честь ему и хвала. Понятно?

— Понятно, товарищ капитан. Разрешите идти? — На этот

[227]

раз голос лейтенанта был приглушенным. Вероятно, эти спокойные, рассудительные слова оказались сильнее громового начальственного негодования.

— Да, пожалуйста.

Колбинский, чуть улыбаясь, смотрел вслед уходящему офицеру, а когда дверь за ним закрылась, круто повернулся к черноволосому старшему лейтенанту.

— А с тебя я не так спрошу — семь шкур с тебя спущу, — спокойно сказал он. — Еще заместителем называешься по технической части! Сколько говорил: с молодежью надо особенно внимательно работать! Иди и наведи порядок... А где Клец ? — На губах капитана снова появилась мягкая и в то же время чуть насмешливая улыбка. — Где тот хохол, что целые сутки свои байки балакает, а про то, что катки на двух танках менять треба, до сих пор не доложил? От я его!.. — Капитан оглянулся вокруг, будто ища запропастившегося старшину.

Скрипнула дверь и поспешно захлопнулась: это Клец , нарочито не замеченный комбатом, тихо выскользнул из хаты...

Офицеры разошлись, в хате остались капитан, Лыков и я.

— Новый офицер связи, — представил меня капитану Лыков.

Мне кажется, в свое рукопожатие я вложила все свое восхищение, свое глубокое уважение к Андрею Васильевичу Колбинскому.

Сцена, свидетельницей которой мне довелось сегодня быть, надолго осталась в памяти.

Запомнился Колбинский — большой, сильный человек, с проницательными глазами и мягкой усмешкой; его спокойный, ровный голос и то, как он вместо «накачки» за допущенную ошибку предложил молодому лейтенанту свою помощь командира и товарища, и то, как тем же ровным голосом отправил своего зампотеха «наводить порядок», и как чуть шутливо, как будто невзначай напомнил Клецу , механику-регулировщику, его обязанности. Даже скромный костюм комбата — летние, цвета хаки, гимнастерка и брюки, того же цвета фуражка и легкие брезентовые сапоги — свидетельствовал о его душевной простоте.

Весь его облик и поведение говорили о том, что капитан — человек, наделенный большой душой и недюжинным умом.

Больше всего меня поразила его мягкость, спокойствие и выдержка. Это у человека-то, которого всего с час назад весьма основательно отругало начальство. Пожалуй, немногие умеют, как он, переносить полученные неприятности молча, не изливая их на головы подчиненных. И я нисколько не удивилась, когда

[228]

Лыков рассказал мне о довольно быстрой служебной карьере Колбинского.

Колбинский прибыл в бригаду и в этот же самый 3-й батальон командиром взвода. Менее чем через год он уже принял командование батальоном.

— Я еще не видел такого командира, который умел бы так тщательно готовиться к бою, как Андрей, — рассказывал о нем Лыков. — Знаешь, когда он получает задачу, как бы ни было у него мало времени, он себе всегда набросает несколько вариантов будущего боя. И выберет из них самый лучший. Он так умеет все учесть и предвидеть далеко вперед, что бой проводит будто в учебном классе, без сучка и задоринки. Не случайно наш батальон всегда идет головным. Вот в бой пойдем — увидишь.

Я уже повернулась к выходу, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появился лейтенант, смуглый, черноглазый, с осунувшимся, болезненным лицом. Колбинский и Лыков склонились над какой-то бумагой и не замечали вошедшего.

Лейтенант так и впился глазами в спину комбата, на лице его вспыхнула радость, которую тут же сменила некоторая растерянность и выражение вины перед чем-то. Он нерешительно остановился на пороге. Я посторонилась, чтобы дать ему дорогу, и он, даже не посмотрев в мою сторону, шагнул в комнату.

— Разрешите?..

Маркисян? Жив? — в один голос воскликнули оба капитана.

Худенький лейтенант на какое-то время исчез, скрывшись в объятиях широкоплечего Колбинского, появился на мгновение и вновь исчез, прижатый ж сердцу Лыковым.

— Да отпусти ты его. Дай взглянуть на человека. — Колбинский вытащил лейтенанта на середину комнаты. — И вправду он, Маркисян. Жив, здоров. Ах, молодец!

Лейтенант стоял, покачиваясь от счастья, я, не будучи в силах выговорить ни слова, только невпопад кивал головой.

Почувствовав себя лишней при этой встрече друзей, я хотела потихоньку уйти, но тут Колбинский вспомнил обо мне:

— Знакомьтесь, лейтенант Маркисян, Саша... Александр — наш боевой командир взвода. Танк его сгорел под Кировоградом. Мы его тогда не сумели отыскать, так и считали погибшим. А он, как видите, воскрес. Возродился из огня, как птица феникс.

— Да ты садись, расскажи, что с тобой было. Откуда ты взялся? — тормошил лейтенанта Лыков.

— Из госпиталя, — обрел наконец дар речи Маркисян. — А

[229]

как в госпиталь попал, не знаю. Помню только, танк загорелся, помню, помогал механику-водителю выбраться из машины. Ясно помню, подталкивал его снизу. Он еще меня нечаянно сапогом в лицо ударил. Говорят, меня подобрала пехота уже на земле, а как вылез из танка, убейте — не помню.

— Так и не помнишь?

— Нет. Контужен сильно был. Я и в госпитале долго валялся без памяти. Врачи рассказывали: еле отходили. Ну, а потом подлечился — и в бригаду. Далеко вы ушли, еле-еле нашел. Под Яссы приехал, а вы только что ушли. А у меня и деньги кончились, даже хлеба купить не на что. Шинель вот в госпитале выдали, так и ту продал... — Лейтенант осекся и испуганно взглянул на Колбинского.

— То есть как это продал? Ты ее что, покупал? А продаттестат? У комендантов хлеба не нашлось? — рассердился Колбинский.

— Эх, ты! — с досадой сказал Лыков. — Кто же об этом говорит?.. Кто так делает? — поспешно поправился он, заметив взметнувшийся в его сторону сердитый взгляд комбата.

— Так я ж... я ехал... Не мог я к коменданту. У меня предписание в другую часть, даже на другой фронт, — с отчаянием признался лейтенант.

— То есть как это на другой фронт? — удивился Колбинский.

— Да, из госпиталя послали. Я просил, просил, а они... Поймите, ну как я мог в другую часть ехать? Я ведь свой батальон люблю, так люблю!.. Я знаю: это не хорошо — предписание... приказ. Так они тоже должны соображать. Не дезертир же я, все равно на фронт ехал, только к своим, к товарищам, к вам, как патриот бригады. Ну, нехорошо поступил, ну, судите меня, только ее прогоняйте. Не отправите, нет? — Лейтенант умоляюще смотрел на Колбинского.

Колбинский, не спуская с лейтенанта пытливого взгляда, молчал.

— Андрей Васильевич! — тронул его за плечо Лыков. — Пусть уж остается. Сообщи в ту часть, что он у нас. Невелика беда, поймут. Небось к ним тоже такие вот патриоты возвращаются.

— Все так делают, кто свой батальон любит, — поддакнул, почувствовав поддержку, осмелевший лейтенант.

— Если бы все так делали, не потребовалось бы никаких отделов кадров. Пусть офицеры болтаются по фронтовым дорогам, как... — Колбинский с досадой оглянулся на меня, — как цветок в проруби, да ищут себе место, где служить. Вот девушку спроси, — он кивнул в мою сторону, — порядок это или нет?

[230]

Все обернулись ко мне; в глазах лейтенанта была настороженность и мольба.

— Не совсем, конечно, порядок, — начала я нерешительно и снова взглянула на лейтенанта.

Он безнадежно махнул рукой и покачал головой с таким видом, будто говоря: «Да что ее спрашивать, девчонка, будь она хоть трижды офицером, все равно не поймет ни мужской дружбы, ни истинной привязанности военного к своей части».

В душе у меня шла жестокая борьба двух чувств.

С детства меня приучили к твердому выполнению установленного порядка и к безоговорочному исполнению всего, что требует слово «надо».

Папа у меня был очень добрый и чуткий человек, с мягким, отзывчивым сердцем и в то же время жестко требовательный, как по-настоящему хороший отец. Он был шахтер, потом железнодорожник, и долголетняя работа в этих особых отраслях производства, где, как и в армии, непреложным законом была дисциплина, сделала его еще более строгим к себе в понимания своего долга, своей ответственности перед ним. Он не умел говорить громких и красивых слов о долге и чести, он знал только одно коротенькое слово «надо». И столько большого и значимого заключалось в этом коротеньком слове, что не требовалось пышных фраз для его разъяснения.

Может быть, с маминой любящей и заботливой точки зрения было не совсем «порядком» спать по четыре-пять часов в сутки. Но для Родины надо было работать, не считаясь со временем, забывая о сне, не щадя сил. И папа работал именно так, для него это был высший порядок.

Папа для меня всегда был таким ярким примером настоящего коммуниста, что, стараясь походить на него во всем, я еще в детстве безоговорочно приняла его непреложное надо.

Да как же могло быть иначе? Ребята моего поколения росли на самых светлых в мире традициях, созданных бесстрашной гвардией коммунистов и первых комсомольцев. Из рассказов старших, со страниц книг поднимались образы тех, кто сражался на баррикадах в годы революции, кто погибал в царских застенках с несокрушимой верой в свое дело, в свое надо. Мы преклонялись перед героями гражданской войны и мечтали быть такими же, как они, — самоотверженными и чистыми.

Мы гордились своими комсомольскими билетами и орденами на них, хоть было чуточку обидно, что эти ордена завоеваны не нами. Мы по-хорошему завидовали тем, кто, приняв, как эстафету, из рук старших их твердое надо, становились моряками и метростроевцами, строили Днепрогэс и Комсомольск,

[231]

воевали в Финляндии и на Хасане. Они были немногим старше нас, те первые добровольцы комсомола, и уж их-то мы обязательно хотели догнать и пойти рядом.

Едва началась война, молодежь моего поколения, верная замечательному принципу комсомола, не задумываясь, пошла добровольно на фронт. Теперь уже не по книгам — в бою постигали мы истинное и высокое значение большого надо.

«Коммунисты, вперед!» — призвал комиссар Черемных на переправе через Десну осенью сорок первого года. Мне не забыть тот день. На мосту стоял коммунист и звал за собой коммунистов, и люди пошли под развернутым знаменем, можеть быть, на смерть, не думая о ней, помня только о том, что в эту минуту нет для них другого, более важного надо.

В ту минуту мне показалось, что это не Черемных, а мой папа повел за собой солдат. Пусть не осудит меня читатель за излишнюю дочернюю любовь к отцу. Во всем этом не просто память об умершем еще до войны папе. Здесь нечто высшее, то, что он старался передать мне: дисциплину воли и твердость в понимания и выполнении своего долга.

Война началась, и прозвучало ее грозное надо. Был бы жив папа, мы, может, и воевали бы вместе. Но папы не было, и я пошла на фронт за двоих: за него и за себя.

Вопрос Колбинского поставил меня в тупик. Привитое с детства правило подчиняться общему для всех порядку боролось с искренним восхищением, которое невольно вызывала настойчивость лейтенанта, разыскавшего свою часть. Тем более, что и мне это было близко и понятно: он, как и я когда-то в Керчи, думал о своем батальоне, как о родном доме, о своих товарищах, как о самых близких и родных людях, и не в силах был расстаться с ними. Чего стоит человек, которому все равно, где работать: на том или ином заводе, в той или другой части? На любом поприще он должен отдавать свои силы и знания с неизменным огоньком души, переживать общие успехи и неудачи, то есть жить жизнью коллектива, болеть за свой цех, завод, батальон, быть его неизменным патриотам. Равнодушные люди, по-моему, просто неполноценны. В них нет какого-то винтика, который делает труд — самый тяжелый — прекрасным, а жизнь, несмотря на все ее невзгоды, счастливой.

У лейтенанта, понуро опустившего сейчас голову, был этот самый винтик. А так как, может быть несколько самоуверенно, я считала и себя его обладательницей, то, осудив поступок лейтенанта рассудком, сердцем не могла признать за ним вины.

Должно быть от волнения, мне почему-то вдруг стало очень

[232]

жарко, и я с трудом выговорила с придыханием, как от быстрого бега:

— Порядок порядком, а лейтенант все же молодец! Разыскал батальон, ничего не побоялся. Это понять очень даже можно... Простите его, товарищ капитан, он на фронт приехал, мы скоро в бой пойдем... Просто он чуточку послушался сердца, а не разума. Ну и что же, сердца слушаться совсем не так уж плохо, если оно искренне и честно понимает свое и общее надо.

— Надо, говоришь? Хорошее слово! Короткое и сильное. Кто тебя ему научил? — спросил Колбинский, с интересом и даже с каким-то удивленным любопытством разглядывая меня, будто увидел впервые.

— Папа.

— Правильный у тебя папа, хорошему учил. Что ж, раз такое твое надо, оставайся, — обернулся он к лейтенанту. — Достанется мне за тебя. Да ладно, как-нибудь переживу. Но чтоб служить у меня головой. Сердце, оно, брат, и подвести может.

— Есть служить головой и... немножко сердцем. Без него тоже нельзя, товарищ капитан, — развел руками лейтенант.

— Ну, ну, смотри у меня!.. — погрозил пальцем Колбинский. — А сейчас идем ко мне обедать. И вы пойдемте с нами, — пригласил он меня.

— У нас в батальоне такой порядок: каждого, кто возвращается из госпиталя, Колбинский приглашает к себе на обед. За столом, понимаешь, и разговор теплее, не официальный, и человек сразу чувствует, что домой приехал, и все такое, — счел своим долгом пояснить мне Лыков, когда мы вышли на улицу.

В доме комбата нас встретил немолодой офицер с капитанскими погонами на мешковато сидящей на нем гимнастерке. Радушно, крепко, но сдержанно пожал он руку лейтенанту Маркисяну, нисколько не удивившись его появлению, будто так и надо было, чтобы тот именно сегодня прибыл к обеду. Не менее радушно протянул руку мне.

— Капитан Максимов.

— Мой комиссар, — представил Колбинский своего замполита давно уже не употреблявшимся титулом. — Знакомься, Кузьмич, это наш новый офицер связи.

И по тому, как он произнес слово «комиссар» и по мягкому, совсем домашнему и гражданскому «Кузьмич» почувствовались и гордость, и уважение, и просто человеческая любовь к этому капитану с внимательными, пытливыми серыми глазами и неторопливыми, сдержанными движениями.

Обед подходил к концу, когда Колбинский вдруг вспомнил.

[233]

— Погоди, Саша, у меня где-то письмо для те-бя лежало, — сказал он Маркисяну. — Да вот оно. На, читай.

— От мамы, — как-то жалобно вдруг проговорил лейтенант. — От мамы! — воскликнул он. — Я их разыскивал, разыскивал после освобождения Пятигорска, думал — погибли. А она сама меня нашла. — Лейтенант поспешно вскрыл письмо, прочитал первые строчки, и улыбка сбежала с его лица, на глазах выступили слезы.

— Вы когда-нибудь видели эсэсовский кинжал? — спросил меня вдруг Колбинский. — Пойдемте, я вам покажу и вам тоже, — пригласил он Кузьмича и Лыкова.

Мы вышли в другую комнату.

— Кинжал у меня действительно есть, вот смотрите. А он пусть почитает письмо от матери один. — Капитан кивнул в сторону закрытой двери.

Когда мы вернулись, лейтенант сидел, упершись локтями в стол, и сжимал ладонями голову.

— Что случилось? Несчастье какое-нибудь? — участливо спросил Кузьмич, обняв лейтенанта за плечи.

— Нет, теперь ничего, а было плохо. Да вы прочтите.

Мать Маркисяна писала, что через несколько дней после того как немцы заняли Пятигорск, они создали в станице Александровской концентрационный лагерь, куда согнали всех коммунистов и семьи тех, у кого кто-нибудь был офицером Советской Армии. Писала о тех муках, которые им пришлось перенести в этом лагере, и о том, как их всех спасли от неминуемой гибели советские войска, в январе сорок третьего года освободившие город от захватчиков. Писала о том, что сейчас жизнь начинает потихоньку входить в колею, но это очень трудно, так как дом наполовину разрушен и гиз него похищена не только мебель, но даже разобран пол. Они где-то достали две широкие доски, которые служат и полом, и столом, и кроватью.

В конце письма она наказывала сыну отомстить за муки их семьи и всех советских людей, истерзанных в фашистской неволе, и просила передать об этом его боевым товарищам, посылая им всем свое материнское пожелание успехов в боях.

Кузьмич, в какое время ты собирался проводить беседу в батальоне? — спросил Колбинский, прервав тяжелое молчание, наступившее после прочтения письма.

— Как раз собираюсь идти. Письмо я возьму с собой, — понял Кузьмич мысль своего комбата.

— Пойдем вместе. Идем, Маркисян, после беседы примешь взвод. Как раз в твоей роте командира взвода не хватает.

— Видела, как народ письмо слушал? — сказал Лыков, провожая

[234]

меня к машине. — Умница у нас Колбинский, и Кузьмич под стать ему, — такое письмо нельзя не прочитать. После тех слов, которые там написаны, в бою за кусты прятаться не будешь. За Маркисяна просто боюсь: полезет очертя голову в пекло. Ему кто-то уже успел на танке мелом написать: «Мститель с Северного Кавказа».

Надпись-то с башни можно стереть, да из памяти, из сердца как вычеркнешь? Не поняли, что человека нельзя подстегивать. Ты не думай о наших ребятах худого. Хотели ведь как лучше, когда писали. А танкисты у нас — народ что надо! Собрали деньги, три тысячи рублей, чтоб послал их Маркисян матери на хозяйство. Он деньги взял, а у самого руки как задрожат — я убежал. Вот чудак! Ну, даже заплакал бы, кто ж таких слез не поймет?

Через несколько дней мы получили боевой приказ. Третий Украинский фронт, в составе которого действовала наша бригада, используя выгодное положение плацдарма, должен был нанести мощный концентрированный удар по вражеской обороне, прорвать ее и ввести в прорыв танковое соединение, в состав которого входила наша бригада. Нам предстояло вместе с другими частями предотвратить возможный отход войск противника в Румынию, захватив переправы на реке Прут и перекрыв пути отхода.

Я люблю работать с картой и всегда очень старательно наношу обстановку, огорчаясь лишь тем, что надписи получаются не очень красивыми. Нанося на карту новую задачу, я впервые забыла о красоте линий и условных знаков, потрясенная масштабами предстоящей операции.

Двести километров боевого пути нашего соединения в тылу врага рассчитаны по дням и часам. На карте у четырех-пяти населенных пунктов точно обозначено, к какому часу и в какой день их занять.

До сих пор мне не приходилось участвовать в таких крупных операциях танков. В так называемых боях местного значения все было иначе. Танки там выступали в тесном взаимодействии с пехотой и артиллерией и далеко от них не отрывались. Атаки бывали и удачными и неудачными. Удачам радовались, за неудачи нас ругали. Но в тех условиях не всегда возможно было предрешить результат боя. Здесь же тщательная, продуманная подготовка, огромное количество техники и войск, четкий план операции исключали малейшую возможность неудачного исхода.

И мне предстояло участвовать в этом стремительном и мощном наступлении!

[235]

Может быть, поэтому так запомнилось партийное собрание в бригаде, которое состоялось перед нашим выступлением.

Слово взял начальник штаба гвардии майор Луговой. Тщательно выбритый, он медленно шел к столу, на ходу одергивая гимнастерку.

— Товарищи коммунисты! — негромко начал Луговой. — Мы являемся свидетелями и участниками исторических событий. Советская Армия вышла на реку Неман, к границам Восточной Пруссии; войска центральных фронтов ведут бои на Висле; наш сосед, Второй Украинский фронт, перешел Днестр и вышел к Яссам. Какая задача стоит перед нами сейчас?

Майор вполоборота повернулся к карте, продолжая:

— Верховное Главнокомандование Советской Армии приняло решение начать наступательную операцию силами Второго и Третьего Украинских фронтов. Наш корпус должен выйти на Прут, задержать отход частей Ясско-Кишиневской группировки румыно-немецкой группы армий «Южная Украина» и завершить их окружение, соединившись с войсками Второго Украинского фронта. Прут не просто река. Это наша государственная граница! Думаю, вам, коммунистам, не надо напоминать о том, что чувство ответственности перед народом, мужество, самоотверженность — эти неотъемлемые качества советских воинов — сегодня-завтра должны быть утроены, учетверены!.. — закончил Луговой.

В штабном автобусе я разложила на столе карту. Все вытеснила одна мысль: мы идем к государственной границе нашей Родины! И не карта, не условные обозначения, не горизонтали и сетки координат раскинулись передо мной, а родные поля, холмы и равнины, деревушки в садах, вот таких же, как и тот, в котором стоит наша штабная машина. И голубая лента реки... Прут! Я провела пальцем по ее извилинам. Граница, наша граница!..

В ночь перед выходом на плацдарм, когда танкисты в батальонах уже отдыхали, в штабном автобусе все еще продолжали работать гвардии майор Луговой, его помощник и радисты. Окна автобуса занавешены плотными шторками, в машине душно и так накурено, что свет маленькой электрической лампочки казался тусклым и самая лампочка проглядывала сквозь табачный дым, как луна в тумане.

Тихо, равномерно гудела рация. Дверь то и дело открывалась, и в автобус входили все новые и новые люди.

Прошло не более десяти дней после моего приезда в бригаду. Новая обстановка, незнакомые люди, с которыми предстоит работать и воевать. Естественно, меня не мог не волновать вопрос:

[236]

каковы-то они, мои начальники и мои товарищи-сослуживцы?

Многих я уже знала по крайней мере в лицо. Но, помня приказ начальника штаба: познакомиться с возможно большим числом офицеров бригады, и сегодня, в последнюю ночь перед боями, стараясь не отрываться от работы, я присматривалась ко всем входившим в автобус. Их было много. Приходили хозяйственники, долго упрашивали Лугового о каких-то накладных и нарядах. И, получив скрепленную печатью подпись начальника штаба, уходили.

Ночь была такая темная, что казалось, будто люди, появляясь в освещенной рамке двери, возникали из темноты и, уходя, снова растворялись в ней. Комбаты — у них все уже было наготове — забегали на огонек под предлогом каких-то уточнений, на самом деле с надеждой выпросить для своего батальона еще хотя бы одну грузовую машину сверх разрешенных.

Всех таких просителей Луговой выпроваживал без дальнейших разговоров. Однако комбаты долго еще сидели в машине, попыхивая сигаретами или самокрутками. Уходить никому не хотелось. Завтра в бой. Хотелось просто посидеть всем вместе перед ответственной боевой операцией.

Сердито, большими затяжками курил капитан Котловец — «комбат-один», как принято было говорить у нас, или просто командир 1-го батальона. Он действительно сердит и обижен: его батальон назначен в резерв.

— Я воевать хочу, а не в резерве сидеть, — шепотом жалуется он соседу, и от этого басовитого шепота вздрагивает углубившийся в бумаги Луговой.

— Или я всех сейчас выгоню, или пусть Котловец не шепчет: уши заложило, — устало говорит Луговой.

На Котловца шикают. Капитан расправляет широкие плечи, послушно кладет на колени большие, рабочие руки в узловатых синих жилках и умолкает.

Котловца я представляю себе в легкой, с откинутым воротом косоворотке механиком какой-нибудь крупной МТС или председателем колхоза, когда его могучий бас разносится среди необъятной шири полей. Казалось, закрой глаза и увидишь: стоит Котловец, широко расставив ноги на своей земле, — ее работник и хозяин.

Не таков майор Ракитный, до службы в армии инженер одного из московских заводов. Проницательные темные глаза, тонкий нос с горбинкой и, несмотря на тридцать лет, юношески подтянутая фигура — полная противоположность богатырскому сложению Котловца, при одном взгляде на которого невольно вспоминаешь центральные фигуры из картины Репина «Запорожцы».

[237]

Ракитный с 1938 года был политработником, после упразднения института военных комиссаров окончил курс переподготовки и стал командиром батальона. О нем уже рассказывали мне как об очень культурном боевом командире, человеке большой выдержки и воли. Завидная манера у Ракитного разговаривать с людьми — не торопясь, взвешивая каждое слово, без излишней почтительности к начальству и без малейшей тени превосходства в отношении к подчиненным.

Приехав первый раз к Алексею Давидовичу Ракитному, я была несказанно удивлена и обрадована: у майора оказалась довольно обширная для фронтовых условий библиотека, которую он бережно возил с собой. Пушкин, Толстой, Маяковский, книги о Левитане и Репине и даже, к великой моей радости, любимый мой «Витязь в тигровой шкуре», а также плотная пачка военных журналов, среди которых были и совсем свежие...

Увидев, что я задержалась на Руставели, Алексей Давидович выразительно прочел:

— «Лучше гибель, но со славой, чем бесславных дней позор...»

Я подхватила было бессмертные афоризмы из «Витязя», но Ракитный внезапно перевел разговор:

— Дмитрий Донской ничуть не хуже сказал. Помните: «Любезные друзья и братья! Знайте, что я пришел сюда не реку Дон стеречь, но чтобы русскую землю от пленения и разорения избавить или голову свою за всех положить. Честная смерть лучше позорной жизни».

Я не помнила и прямо в этом призналась.

— Читать надо побольше исторических военных книг. Для офицера незнание военной истории не делает чести.

— Так война же...

— Ну и что же? Поговорка о том, что начальство, оно все знает, газеты читает, чай пьет, а нам, дескать, ничего не надо, давненько устарела. Не знаю, почему до сих пор не ввели походные библиотеки в подразделениях. Офицер просто обязан хотя бы просматривать современные военные журналы. Я вот читаю и офицеров своих приучил. Там и опыт войны обобщается и очень интересные исторические справки. Конечно, сейчас нам не хватает времени на повышение общего образования, но с военной стороны мы должны быть и теоретически безукоризненно подготовленными. А то на нас после войны как на дикарей смотреть будут, отстанем мы, особенно от молодежи.

Уж кто-кто, а майор Ракитный вряд ли отстанет.

Спустя несколько месяцев пришлось мне возвращаться с Алексеем Давидовичем в одном вагоне из госпиталя. Соседями

[238]

его по купе оказались три молодых инженера, только что закончивших институт и ехавших к месту службы.

Молодым людям очень хотелось чем-нибудь блеснуть перед молчаливым майором. Но тот, как назло, погрузился в чтение и не обращал внимания на специально для него затеянную длинную дискуссию о русской музыке. Тогда молодые люди решили поддеть чем-нибудь армейца, молчавшего, по их мнению, из-за отсутствия эрудиции.

— Товарищ майор, — решился наконец один из них, — не можете ли вы разрешить наш спор... — он запнулся. — Вы знаете, кто такой был Римский-Корсаков?

— О каком Римском-Корсакове идет речь? — спросил майор.

— То есть как о каком? О всем известном! — хором воскликнули молодые люди.

— Вы, должно быть, имеете в виду Римского-Корсакова композитора? Конечно, знаю. Но есть и другой Римский-Корсаков, талантливый русский генерал. Может быть, об этом?

Спутники его молчали. И Алексей Давидович подробно рассказал присмиревшим «эрудитам» о двадцатитысячном корпусе Римского-Корсакова, посланном на помощь Суворову, о мужестве русских солдат, совершивших неслыханный переход через Альпы, и о сражении русской армии, зажатой в горах, но одержавшей блистательную победу над французами.

«Комбата-три», капитана Колбинского, пожалуй, больше всех любили в бригаде. Гвардии майор Луговой не уставал повторять известную каждому солдату бригады «теорию боя» Колбинского: «Каждый бой — это экзамен для командира и его учебный плац. Именно здесь, требуя от подчиненных знаний, четкого выполнения приказа, проявления собственной умелой инициативы, командир должен учить их тому новому, что может дать этот бой. Учить командир должен везде и всегда; на отдыхе, на марше и особенно в бою. Наглядным пособием ему служит грамотно выполненная задача и поверженный враг. Если я не могу быть таким командиром, я должен честно сдать батальон!»

В первый же день, побывав в 3-м батальоне, я убедилась, что Колбинский окружен заслуженным уважением и любовью.

«А красивый какой наш капитан!» — вспомнились восторженные слова Клеца .

Действительно, у Колбинского приятная улыбка, открывающая красивые, ровные зубы, большой лоб, широкие, могучие плечи. Пожалуй, встретив такого, трудно сразу что-нибудь сказать, о нем, разве только: большой, красивый человек. Присмотревшись, заметишь решительный подбородок, упрямую складку

[239]

на лбу и две волевые морщинки в уголках рта. И тогда увидишь еще, что военная форма сидит на нем особенно ладно, услышишь его голос, мягкий, но решительный, и поймешь: перед тобой человек, который рожден быть военным, командиром.

*   *   *

Наступил час выхода на плацдарм. Сидя на броне танка, я прислушивалась, как под мостом плескались воды Днестра. Люди говорили шепотом. Казалось, будто и танки, понимая серьезность момента, фыркали и шумели приглушенно. Лязгнула гусеница нашего танка.

— Тише, ты! — шепотом прикрикнул на нее командир и спросил меня:

— Товарищ гвардии лейтенант, как же мы на плацдарме уместимся все? Техники там, говорят, скопилось и не перечесть, да еще пехоты столько!

Ответ на вопрос был получен сразу же, как только ступили на землю.

Весь плацдарм избороздили траншеи: там разместилась пехота. Указатели-столбики с условными значками на прибитых дощечках определяли место расположения «хозяйств». Через траншеи перебросили переходные мостики для автомашин и танков. Таким образом, закопав в землю пехоту и рассредоточив по поверхности земли прибывшую ночью технику, командование решило труднейшую задачу сосредоточения крупных сил на небольшом плацдарме.

Курить запрещено, нигде ни огонька; только в глубоком темном небе ярко светили звезды. Часам к четырем утра стих шум моторов, а еще через час на берегу Днестра наступила полная тишина. Только доносится откуда-то прямо из-под земля приглушенный говор солдат-пехотинцев да тихий шепот из-за листвы деревьев, где у башен своих танков примостились танкисты.

Взволнованная тишиной этой ночи, я лежала на траве около своей машины, закинув руки под голову, и смотрела в просвет деревьев на далекое небо.

«Где будет мое место завтра в бою?.. Эх, если, бы самой командовать хотя бы танком!»

— Не спится, лейтенант? — услышала я голос заместителя командира бригады по политчасти гвардии подполковника Оленева.

— Нет.

— Что так? Думы мешают?

— Мешают, товарищ гвардии подполковник.

— Тогда идите к нам, — позвал Оленев, — вместе подумаем.

У его машины сидела группа офицеров из штаба и батальонов.

— А ну, выкладывайте свои думы.

[240]

Выкладывать, да еще перед такой большой аудиторией!

— Как вам нравится ваша служба?

— Не нравится, — чистосердечно призналась я.

— Вот это интересно! Почему же? Бригада у нас гвардейская, народ хороший, дружный.

— В том-то и дело, что бригада гвардейская, танковая бригада, а мне не придется воевать танкистом. Посадили в штаб, буду теперь на побегушках.

— Э-э, да тут дело серьезное, — сразу отбросил шутливый тон Оленев. — Так что же, по-вашему, все мы не настоящие танкисты? — Он обвел рукой офицеров, сидевших вокруг.

— Да нет, почему же, дело не в том... — смутилась я.

— Именно в том. Молоды еще, голова горячая, так и не терпится в бой на собственном танке. К сожалению, это не только вы так думаете. Как относятся, например, к офицеру связи танковой бригады? — продолжал Оленев. — «Штабной работник», — пренебрежительно говорят строевики. А «штабной работник» с одним автоматом в руках пробирается на мотоцикле или «виллисе» от батальона к батальону без дороги, сквозь лес, где за каждым кустом возможна засада, днем и темной ночью, в дождь, слякоть и грязь, подвергаясь на каждом шагу смертельной опасности, для того чтобы прислать или привести помощь строевикам, сражающимся за толстой броней.

Офицер связи должен обладать очень высокими качествами: глубокой партийностью, ясным и честным пониманием своего долга перед товарищами, командованием, Родиной. То есть всем тем, что особенно присуще разведчикам, тем, что заставляет человека поступать именно так, как надо, когда на пути его встречается смертельная опасность, а он один на один со своей совестью. Вот к чему вы должны себя готовить, а не к «побегушкам», как вы считаете.

Рассвело. Легкой дымкой подернулся Днестр, в ложбинке перед нами курился туман. Блеснули первые лучи солнца, и вместе с ними, разрывая тишину, загрохотали сотни орудий. От сооружений, за которыми противник считал себя недосягаемым, буквально летели щепки; замолчала начавшая было отвечать вражеская артиллерия. Еще не стих огонь наших пушек, как до нас донеслось могучее «ура»: перешла в атаку пехота.

Когда всего в нескольких километрах идет бой и люди готовы хоть сию же минуту принять в нем участие, трудно сдерживать себя, чтобы не выбежать на ближайший курганчик, не взглянуть — что-то там, впереди. Трудно и необычно, зная, что уже идет бой, продолжать курить в рукав, говорить шепотом и не сходить с места.

[241]

Танкисты устроили «засаду» и, перехватывая связных и раненых, жадно выпытывали у них подробности боя. С особенным пристрастием вели «допрос» механики-водители: где обнаружены замаскированные участки, в каком направлении особенно много подорвалось на минах танков?

Первые вести были малоутешительными: оборона у противника подготовлена тщательно, он упорно сопротивляется. Наша пехота продвигается медленнее, чем это было запланировано. До рубежа ввода нашего корпуса в прорыв еще далеко, и нам предстояло запастись терпением.

По-прежнему тихо в нашей роще, по-прежнему никто не сходит со своих мест. Даже птицы, ошалело метавшиеся во время артподготовки, обманутые тишиной, успокоились и опустились на деревья.

Танкисты знают: еще не взяты у немцев командные высоты, с которых легко просматривается весь плацдарм. Отлично видны оттуда и наши рощи, в которых спрятан не очень радостный для врагов сюрприз — наш механизированный корпус. Один человек в танковом комбинезоне, появившийся на опушке, может навести противника на мысль о скрытых пока еще от него танковых частях.

Самые трудные минуты в жизни солдата на войне — это последние минуты перед сигналом атаки, началом боя. Напряженным ожиданием наливается каждый мускул. И хочется остановить время: подожди, дай собраться с мыслями и силами; и хочется подтолкнуть его: скорее, я уже готов. Уже руки уперлись в бруствер окопа, уже пальцы немеют, сжимая рычаги... И вот первый снаряд, первый шаг пехотинца, первый метр вперед рывком преодолевает танк. Будто разом отпустили свернутую спиральную пружину, и она, стремительно распрямляясь, освобождает тело и мозг от тягостной нагрузки, все становится на свое место: ты в бою, и уже никакие мысли не занимают тебя, кроме одной — исполнить то, что тебе положено, и, может быть, чуточку больше. Но это минуты, а у нас впереди были еще целый день и ночь такого ожидания и вынужденной бездеятельности.

Продолжение

Наверх

Вернуться